– Да, – вздохнул Ушаков, положил перо и размял утомившуюся руку. – Всё валят на фискалов, все их честят почем свет, а ведь от государя каждый божий день идут повеления – людей, денег, людей, денег! И все обер-фискал – найди, подай, в ранжир приведи! А в деревнях иных и мужиков-то нет, начисто забрали в рекруты, бабы сеют, бабы пашут. Помещики и те от солдатчины да от матросчины в бега норовят!
«Понеже аз, многогрешный, почитай год, как в отволочке от семьи, – продолжал выводить Ушаков, – пожалуй мне к дому моему в славный Санктпитер бурх от Москвы отъехать…»
Камердинер подал ужин – рыбец заливной, пирог, подогретое вино.
– Что болтают на торжке? – спросил Ушаков.
– Царевич Алексей Петрович за рубеж ушел, бают – немецкого цесаря с нашим царем на войну подбивает…
Ушаков как раз поднял песочницу, чтобы обсыпать готовое письмо, а тут задержался, поставил ее на место. Долго молчал, покачивая головой и уставясь во тьму. Затем встал и решительно порвал написанное письмо.
Снова святки, снова морозец и снова шумство на крестцах, людская волна то прихлынет, то откатится. У Тверской-Ямской заставы, где проверяют паспорта прибывающих из Санктпитер бурха, скоморохи перед воротами скачут, колпаками машут. Гудит дуда, бряцают бубны, один скоморох ходит вприсядку, держа шапку в зубах, а хохочущие зрители мечут ему туда грошики. Двое лицедействуют, православных потешают:
– Вот добрые молодцы, кулачные бойцы, шут Парамошка и брат его Ермошка! (Хлоп бычьим пузырем по башке!) Раздери ты хоть мне рожу, да не тронь мою одёжу!
Поднялся шлагбаум, в ворота въехал возок без гербов, зато с позолоченными полозьями. Видимо, долго препирались из-за таможенных сборов; возница зло понукал лошадей, надорвался от крика, требуя дороги, толпа нехотя расступалась.
А шут Парамошка кричал брату Ермошке:
– Ухлебался ты молока пресного! (Хвать пузырем по потылице!) У тебя и портки лопнули!
Из возка высунулось гневное лицо седока:
– А ну, Гаврюха, дай им кнутом, да похлеще!
Люди наконец раздались, уступая дорогу, но, лишь только возок набрал скорость, вслед ему полетел свежий, дымящийся на морозе лошадиный навоз.
– Мерзавцы вшивые! – негодовал седок, рассматривая нашлепку на заднем стекле. – Царевич, бедный, еще говаривал, что любит чернь сию… Нет! Кнут, и только кнут!
– Куда прикажете? – обернулся возница.
– На Воздвиженку, к Авраму Лопухину, куда же еще…
Но возок вновь замедлил ход и, тихо поскрипывая полозьями, совсем остановился.
– Что еще там? – нервно осведомился седок. Возница указал ему кнутом на перекресток.
Это калики перехожие – идут, бредут, подпираясь посохами; они не нищие, лохмотьев показных у них нет, все аккуратное – и лапотки, и армяки, и холстинные мешочки для подаяний. Некоторые из них слепцы; они поднимают вечно улыбающиеся лица и поворачивают их в ту сторону, откуда слышен колокольный звон, крестятся. Ведут их столь же благолепные мальчики-поводыри.
Неторопливой чередой калики перешли Тверскую улицу, расположились на ступенях паперти. Прохожие кидали им мелочь, и, заслышав звон падающей монеты, калики начали привычно голосить:
– Спаси вас бог за ваше подаяние, народи вам боже в поле ржи восходом, в гумне умолотом… Попаси вам Фрол-Лавер лошадок, а Власий – коровок, а Настасей – овечек…
Седок откинулся на кожаную спинку сиденья, руки так и чесались кого-нибудь вздуть. Он только что из-за границы – там порядок, там уж чернь не осмелится преградить путь знатному экипажу. Нет, пожалуй, и правда такому разнузданному племени нужен только царь-антихрист!
И вдруг, вновь поглядев в окошко, седок отворил дверцу кареты, всматриваясь в лица бредущих слепцов.
– Иоанн Мануйлович, неужели это вы? Помощник директора Печатного двора, латинист, стихотворец – и калики перехожие? Что я зрю?
– Господня воля… – отвечал Иоанн Мануйлович, который успел отпустить бородку и, когда закатывал глаза, весьма был похож на слепого. – Господня воля, всемилостивейший государь господин Кикин… Велено свыше мне возвращаться на родину, в Нежин, так я сподобился со слепцами: и трат никаких, и пение мое им сподручно.
Кикин из возка любопытствовал:
– Так за что же, за что же это вас?
Иоанн Мануйлович пытался промолчать, указывал посохом в сторону слепцов, – мол, отставать неудобно, – но Кикин продолжал настаивать на своем.
Тогда с Мануйловича слетела обычная маска сладкого благолепия, он зло сверкнул черными зрачками:
– А вам знакома, ваше благородие, игра в кости, в угадки? Там чем больше угадаешь, тем больше получишь, да не всякому везет… – И заковылял, заторопился к своим каликам, опираясь на высокий посох, божий угадчик…
«Один раз ты ставил на гетмана Мазепу, это всем известно, – подумал Кикин. – На ком же ты прогадал сейчас?» И крикнул своему вознице:
– Улица свободная, чего спишь?
Лопухинский дом – будто мрачная скала среди всеобщей иллюминации и веселья, ни плошки в окне, ни свечи. Возница долго стучал в ворота, наконец сам хозяин вышел с огнем, унял собак, отвалил перекладину.
– Пречистая заступница! Господин Кикин, Александр Васильевич, благодетель! И не дал знать предварительно!
– Поцелуемся, Аврам Федорович, может, видимся в последний раз. Времена грядут ой-ой-ой!
Прибывшего гостя спешно провели наверх, слуги зажигали свечи в столовой палате.
– А я уж боялся, что и у тебя, Аврам, встречу святочные рыла да пьяное шумство. Вся Москва ваша нынче как с цепи сорвалась…