А голос Усти уже не шептал, а звенел еле ощутимо, как звенит крыло стрекозы или натянутая шелковинка. И казалось, что это одинокая звезда странным образом пронзила толщь омета и что звенит даже не крыло насекомого, не натянутая нить, а острый и еле видимый луч звезды…
– Соезжалися, собиралися что не сорок королей, королевичей, а сорок сороков нищеты людской, что не сорок князей, княжевичей, а сорок сороков убожества… И возговорил им небесный царь: «Вы не плачьте, не горюйте, люди сирые, верижные, уж я дам вам гору золота, уж я дам вам реку медвяную, чтобы были вы вечно у меня сытые, да обутые, да одетые!» И тут возговорят в ответ ему сорок сороков, сорок сороков да горемыканья: «Уж ты не давай нам злата-серебра, не давай нам и рек медвяныих… Обманут нас сильные-богатые, много будет тут кровопролития, много будет криводушия…»
И перед засыпающим Бяшей все неслись и неслись вереницы жаждущих, молящих, ликующих, затем вырвался вперед драгун в медной шпике. И вместо лика у него был оскал звериный, он занес плетку над бегущей Устей, петух возопил, словно труба, а голос, подобный раскатам грома, допел Голубиную книгу: «И не сули ты нам быть сытыми, не сули быть одетыми-обутыми, того нам не надобно. А хотим мы одной воли-волюшки, ровно ветру степному, безначальному…» Бяша очнулся и с трудом понял, что кто-то разрыл над ним солому и трясет его за пятку, а голос Алехи-гравировщика повторяет:
– Вставай, вставай, косарь!
В рассветной полутьме кругом лежал плотный туман, в котором голоса метались, будто в тесном срубе. Неправдоподобно далеко ржали лошади в ночном. Озябшие от утреннего холода подмастерья жались вокруг Федьки, который один был бодр и деятелен – он успел отбить бруском почти все косы. Подмастерья шептались встревоженно, оглядываясь на туман.
– Слышь, Бяша, Устинья пропала!
– Как пропала?
Алеха объяснил, что ночью он слышал возле самого омета молодецкий крик петуха. Трижды он повторился, после чего Устинья и исчезла. Федька поднял его на смех;
– Может, это у тебя после давешнего полштофа в башке закукарекало? Почему-то никто этого пенья не слышал.
Но Устиньи-то не было в самом деле!
Потом из тумана послышались чьи-то шаги по меже. Кто-то двигался осторожно, щупая ногой пространство. Все примолкли, вглядываясь в приближающуюся из тумана тень. И вдруг это оказалась Устя. Она поспешно поднизывала платком косы, чтобы не очутиться перед мужчинами простоволосой. Была она необыкновенно весела и добра, шутила над ихними страхами.
– А я купаться ходила! На зорьке купаться – живой водой умываться!
Косить Бяше по его близорукости не доверяли. В паре с Устей он сгребал накошенное, ворошил. Устя до работы была жадной – слова постороннего не дозволяла, даже присесть, лишний раз дух перевести. Бяша умаялся, трудясь с ней без передышки, уж не до Голубиной было книги.
Лишь к вечеру, управившись с Хавской пустошью, киприановская команда вернулась на Спасский крестец. На сей раз ехали молча, осовелые, только лошадки бежали резво, вволю нагулявшись и насытившись свежей травой.
У Бяши руки-ноги не владали, от ужина он отказался, бросился в постель.
Но в полночь опять его одолела бессонница. Опять слушал он ночные шорохи киприановского дома, припоминал в подробностях поездку на покос, и Устины речи, и Устины усмешки, и Устину руку там, где под кожицею бьется жилка.
И вдруг мысль одна его пронзила: ведь и он же той ночью слышал петуха! Не помнит, один или три раза, но слышал, хотя и думал, что это во сне… А какой напряженной, настороженной была она там, в стоге! Будто прислушивалась к каким-то крикам и всплескам на воле, каждую минуту готовая сорваться и лететь!
Неужели петух – что чей-то условленный знак? Неужели есть кто-то, кто зовет ее и ждет, кого, раз уж так заведено от века, ждет и она?
Теперь уж он спать совершенно не мог. Стал впотьмах спускаться по лестнице. Камень тяжкий лег на душе. Думал о том, как однажды здесь наткнулся на стоявшую Устю – он тогда и не задумался, чего она во тьме стоит, чего выжидает?
Ощутил явственно, как тогда, теплоту и упругость ее плеча, услышал ее быстрый и монотонный, словно молитва, лепет: «Заря орина, заря скорина, возьми с раба божия младого Василия зыки и рыки, дневные и ночные…»
Но теперь на этом месте не было никого – пустота, воздух… Он обернулся в темноту поварни, пахнущую луком и распаренной рогожей, – там возле Марьяниной печи лавка, на которой спит себе его Устя…
Заворочался и вскрикнул маленький Авсеня. Баба Марьяна поднялась к нему, охая, стала поправлять фитилек в почти погасшей лампадке.
Бяша протянул руку к щеколде наружной двери, щеколда была почему-то не закрыта. Он толкнул дверь и вышел во двор. В узком проеме ночного неба меж крышами киприановской полатки и поварни, над причудливыми силуэтами луковиц Василия Блаженного щедрой россыпью сияли летние звезды.
Теперь и не найдешь, не различишь в этой россыпи ту единственную, которая светила тогда.
– Как быть? Как быть? – в голос произнес Бяша, не в силах сдержать душевное страдание.
И тут вдруг послышался будто зов знакомых голосов и отчаянный, но тихий стук. Бяша затряс головой, отгоняя наваждение, и догадался, что стучат из чуланчика, который был рядом с наружной калиткой. Он отодвинул засов, и из чуланчика выскочил Федька, а за ним не кто иной, как Максюта.
– Кто же это нас там запер, вот кузькина мать! – негодовал Федька.
А сконфуженный Максюта объяснил Бяше, что вчера с вечера они с Федькой решили все-таки проследить, кто это все копает в киприановских владениях, и схоронились в этом чуланчике. И кто-то подкрался тишком и припер их снаружи. И если бы не услышали вдруг Бяшин голос, так и сидели бы там невесть докуда!