Бяша с готовностью сел на лавке, надел очки. Устя попросила, поворачиваясь спиной:
– Вот, помоги…
Бережно отлепляя присохшие клочья ткани и ощущая, как Устя стискивает зубы, хотя он еле касался раны, Бяша увидел на худенькой девичьей спине от лопаток до самого крестца следы каких-то давних, еще более страшных наказаний.
– Устя, что это? – спросил он, обмирая.
– А это все твой царь-антихрист, чтоб ему провалиться в тартарары! Расскажу, коль живы будем, а пока отвернись-ка, да поживей.
Бяша вышел на улицу, отыскал воз с черепицей. Меринок Чубарый и кобылка Псиша мирно объедали траву возле церковной ограды. Устя тем временем завела печку, покипятила грушевого взвару, которого дала им в дорогу благодетельница Марьяна. И уселись они пить взвар на ветерке, прямо на ступеньках высокого крыльца.
В многоголосом пении птиц выделился голос соловья. Он, видимо, только пробовал силы. То заливался замысловатой руладой, то внезапно смолкал и начинал снова, приближаясь.
– Вот он, серенький, – кивнула Устя на птичку, которая показалась прямо над ними на ближайшей ветви липы.
Соловей, как бы приосанившись, исполнил с присвистом целую трель.
– Устя! – сказал Бяша, потому что сдержать чувства, которые его переполняли, уже не мог. – Устя, знаешь – я с тобою… хоть на край света, поверь!
А Устя, потупив взгляд, отвернулась и вдруг засмеялась. Бяша, сконфуженный, молчал, а она смеялась все сильнее, вздрагивал кончик косы, небрежно заправленной под косынку, и Бяше уже казалось, что она не смеется, а плачет. Но она как-то сразу, как умела делать все – без перехода, – перестала смеяться и, повернувшись, заглянула ему в глаза своим нестерпимо чистым взглядом:
– Что ты, голубчик! Не надо… Ну зачем?
А соловей, окончательно осмелев, выпустил такую ликующую песнь, такой неслыханный перелив, что весь остальной птичий хор завистливо умолк.
Май многотравный, май пышноцветный быстро шел на исход. Вот и праздник Троицы миновал, с хороводами на лугах, с березовыми ветками в домах, за ним Федосья Аржаница катит, траву косить велит. Майская трава, говорят, и голодного накормит!
По всей Москве во дворах вжиканье оселков – косы отбивают. У кого хоть малая есть усадебка в деревне, всем двором отъезжают на покос, прочие косят по просторным московским дворам да пустырям. Косят, щурятся на погоду да напевают: «Солнышко, солнышко, дай побольше ведрышка, запасти бы травушку по нашу скотинушку!» Косят на зеленых откосах под кремлевскими башнями (это стража, она считает, что кремлевская трава – ее вотчина), косят в церковных оградах попы и дьяконы. Дух упоительный свежего сена на заливном лугу между Неглинкой и Петровкой – там косят мирские пастухи, которые общественное стадо пасут.
– Когда же и нам? – спросила баба Марьяна. – Как там, хозяин, твои планиды показывают?
Она знала, что Онуфрич ничего важного не предпримет, пока не сверится с астрологическим календарем.
Сей Календарь Неисходимый – то есть вечный, постоянный – был во время оно составлен им самим при благосклонном наблюдении генерал-фельдцейхмейстера господина Брюса, который жил тогда в Москве. Иные так теперь его и называют – «Брюсов календарь».
Киприанов взял очки и подошел к висевшей на стене четвертой таблице календаря, которая называлась «Предзнаменование действ на каждый день по течению Луны в Зодии». Отыскал, водя пальцем по циклам, месяц «маий», число «два десять девятое». Аспект Луны не скрещивался здесь с аспектами тех светил, кои для мая месяца 1716 года под знаком Близнецов неблагоприятны почитаются. Значит, смело можно дерзать, начинать.
«Лекарства принимать и кровь пускать… – с трудом разбирал он в полутьме библиотеки те начинания, которые считаются счастливыми в сей день. – Младенцев от груди отнимать…»
– Тьфу! – в сердцах сказала баба Марьяна. – И без твоей науки знамо – пора косить, белоголовником да тмином весь город пропах.
В Шаболове на Хавской стороне Киприановы снимали малую пустошь у монахов Даниловского монастыря, там и косили. Однако сама Марьяна на сенокос не поехала, сославшись на тот же четвертый лист Брюсова календаря: «Всякое суконное платье и мехи просушивать, выбивать и от молю хранить, а ежели много молю, то в хлебном духу и в табачном прахе несколько времени держать, что молю искореняет». Пришлось остаться дома и Киприанову: вице-губернатор весьма торопил с окончанием ландкарты. Не поехал и швед Саттеруп, который, как военнопленный, мог покидать пределы киприановского двора только под конвоем. Остальные же забрали косы, грабли, жбаны с квасом, сели в телегу и двинулись на ночь, чтобы с утра начать по росе. А в киприановской полатке на Спасском крестце состоялась серьезная беседа.
– Онуфрич! – сказала с тревогой баба Марьяна. – Ты знаешь, я посылала во Мценск, чтобы там сведали об этой прыткой Устинье.
– Ну? – равнодушно отозвался Киприанов, который был занят движением своего резца по медной доске.
– Вот те и «ну»! Планиды твои тебе беду не сулят? Пока гром не грянет, ты и не перекрестишься!
– А и то! – поднял очки на лоб Киприанов. – Я и взаправду третьего дня церковь во сне видал. Примета верная, дедовская, ох, шибко не к добру!
– Вот так у тебя всегда! Все «ну» да «ну», а как в трясину какую-нибудь впадешь, Марьяна тебя выволакивай.
– Ну, добро, говори, что ведаешь?
– Да в том и беда, что не ведаю ни шиша. Сродичи наши весь Мценск, можно сказать, перегребли, никакой аутки об той Устинье не нашлось. Разве только, полагают, она из тех, которые жили при остроге. В амченский наш острог пригнали как-то сотни две воров, после замиренья Булавина взятых. Бают, сам атаман Кречет там на цепи сидел, да ведь ушел, разбойник… Там же и баб ихних содержали, и детей, некоторых даже к ворам приковывали, чтоб надежней.