– Уж таковые-то мужские тайности можно было бы пред дамами не объявлять, – заметила полуполковница, переглянувшись с бабой Марьяной.
– О, натюрлих! – согласилась немка-гувернантка, которую по неисповедимой для русского человека прихоти немецкого языка звали мужским именем – Карла Карловна. Немка смешно выпяливала глаза, а на ее шее, тощей, как у черепахи, тряслась морщинистая кожа.
Стеша же Канунникова развернула несколько листков, на которых Бяша даже и без очков узнал собственный почерк. Это были песни, которые он переписывал для Максюты, и Стеша запела под аккомпанемент клавесина и флейты:
– «В коленях у Венеры сынок ее играл, он тешился без меры и в очи целовал. Она плела веночки, он рвал из рук плоды… Ах, алиньки цветочки, дай, матушка, сюды!»
Стеша немного фальшивила, но голос был у нее негромкий, приятный.
– Подумать только! – ахала полуполковница, которая слушала песню с большим переживанием. – И у богов, оказывается, младенцы бывают озоруны!
А немка Карла Карловна раскрыла веер и затрясла им:
– О йа, йа, натюрлих! Да, да, конечно!
Баба же Марьяна при всей своей природной разговорчивости сидела словно язык проглотив, – во-первых, блеск и довольство канунниковского дома ее подавили, она боялась словечко зря проронить, кое изобличило бы ее, Марьянину, простоту; во-вторых, она, честно сказать, не могла себя сдержать, приналегла на диковинные закуски и теперь от сытости онемела.
А Бяша рассматривал Степаниду, словно бы увидел ее в первый раз. Да ведь и вправду тогда на ассамблее он весь был в каком-то чаду.
Рослая, румяная, волосы как будто кто нарочно золотил. Все лицо ее, щеки, подбородок и грудь, выступавшая из корсажа, представляли собой соединение приятных округлостей. А рот был тонкий, упрямый – «как у щучки», подумал Бяша. И этот ярко накрашенный клювик выводил старательно под звон клавесина:
– «Меж тем ищет прилежно пастушка пастуха. Пришла, где тешит нежно младова мать божка…»
За спиной Бяши устроился в креслице Малыгин и, не внимая ни музыке, ни песням, не заботясь даже, слушает ли его Бяша, говорил свое:
– Наиболее огорчительно то, что самый северный наш форпост сие есть острожек Космодемьянский на шестьдесят восьмой шпроте. Идти к Югре далее – значит ставить зимовья с припасами, вероятно, и гарнизону учинять…
Канунников, приоткрыв дверь, из-за дверного полога рассматривал общество, пока его не заметила глазастая Карла Карловна, дернула за рукав Степаниду.
– Довольна ли ты, Стешенька? – ласково спросил отец, когда дочь вышла к нему. Хотел погладить по головушке, но побоялся испортить замысловатую прическу, дотронулся лишь до голого плеча. – Ну, как тебе твой Киприанов, по нраву ли?
– Ах, мой фатер! – фыркнула Стеша. – Что вы с вашими намеками?…
Она отошла к своим гостям, а отец отправился к своим. По дороге его чуть не сбили с ног слуги, резво доставлявшие мороженое по приказу Степаниды.
В столовой в отсутствие Канунникова разговор пошел о запретном. Государь еще зимой отъехал за границу, на целебные воды, домашние средства уж исцеления не дают… Войне конца нет и краю, все виктории да виктории, а Каролус свейский, между прочим, и не думает замиряться, земли свои назад требует. Неспокойно в государстве, чают пришествия антихриста. Многие жгутся, молятся, смерти в огне не боясь, лишь бы избегнуть когтей адовых…
– Большой был пал на Ветлуге, – сказал целовальник Маракуев, понизив голос. – Человек два ста праведников сожглись и со жены их, со младенцы. В ангелы божии пошли без боязни, без воздыхания…
– Как же это они сожглись?
– А очень даже просто… У них там в лесном бору скит, пищали есть, и порох, и запасы. Как солдаты в бор – беглых искать, а раскольники те все сплошь беглые, так они давай стрелять из пищалей да из мушкетов. А как видят, что им не оборониться, потому что команды стали высылать по полуроте и более, так они в скит запрутся или в часовню, запалятся, ба-бах! – и прямым ходом в рай. Лишь бы не в неволю!
– А солдаты?
– А солдаты, хе-хе, прямо нечистому в лапы, яко мучители и слуги антихриста…
– А слыхать, – сказал один из гостей, – в Москве булавинский атаман объявился, Кречет его зовут. Мы реляций всяких начитаны, где напечатано, якобы вор и бунтовщик Кондрашка Булавин войсками его величества вконец разбит и изничтожен, ан глядь – разбойничий атаман уж на Москве хозяйничает, и сыскать оного не могут… Ни сам губернатор, ни обер-фискал, не к ночи будь он помянут!
Шалун Татьян Татьяныч, еле дожевавший последний кусок, не смог удержаться, чтобы не показать, что и он кое-что знает.
– А царевич Алексей Петрович… Ох, дайте взвару испить, колом в горле кулебяка та стоит… А царевич Алексей Петрович, сказывают, наследства лишен государем…
– Брысь, язычник! – замахал на него вошедший Канунников. – Ступай себе в девичью, пока я тебя не заставил сапоги жрать или что-нибудь похуже!
На улице уже давно раздавались какие-то крики и понукания, ржание лошадей и хлопанье кнута. Фасадные окна с частыми переплетами в доме Канунникова не имели форточек, но в них была вставлена уже не старинная слюда, а немецкое граненое стекло. Все приникли к стеклам, но разглядеть, что случилось на Покровке, было невозможно. Хозяин выслал дворецкого, потом вышел сам.
В топкой луже, которую наделал весенний ручей Рачка, застряла казенная карета. Толпа добровольных советчиков, большей частью в праздничном подпитии, не столь помогала, сколь мешала делу. Кучер и форейтор, обозленные, полосовали лошадей, но те, как ни напрягались, вытащить карету не могли.